На главную страницу
ПОЭЗИЯ
№2 (5908) 22-28 января 2003 г.

Я НОШУ ЖИЗНИ БЕРЕЖНО НЕСУ

Геннадий РУСАКОВ

В этом году поэту Геннадию Русакову исполняется 65 лет. Его немногочисленные книги и довольно регулярные “Разговоры с богом” в журнале “Знамя” сразу же привлекли внимание любителей поэзии. Наш корреспондент встретился с ним и задал ему несколько вопросов в связи с публикацией его стихотворений в “Литературной газете”.

Геннадий Александрович, несколько слов о публикуемых нами стихотворениях...

– Здесь много стихов из недавно законченной книги “Разговоры с богом”, с добавлением не вошедших в книгу стихотворений. Двенадцать из пятнадцати “Разговоров...” были опубликованы в “Знамени” в период с 1991 по 2001 год.

Вы что, совсем не публикуетесь в других изданиях? Или у вас эксклюзивный контракт со “Знаменем”?

– Я действительно не публикуюсь нигде, кроме “Знамени”, но не из-за какого-то эксклюзивного контракта – его просто нет, а потому, что от добра добра не ищут. В “Знамени” я встретил духовно близких мне людей; Сергей Иванович Чупринин еще в советские времена первым написал о моих стихах, а став главным редактором “Знамени”, щедро дает мне возможность печататься в своем журнале.

Как и почему возникла эта книга?

– Из боли и отчаяния. В 1990 году не стало моей жены, моей возлюбленной, друга, поэта Людмилы Копыловой. Она была самой большой удачей моей жизни, мы прожили вместе тридцать лет. Бог, если он есть, изредка создает таких людей себе в утешение. Они светятся изнутри. Рядом с ними мы, обычные, становимся лучше. Такой была моя Люда. И я уверен – пройдет время, отмечутся люди, захотят тишины с гудом пчел, снова станут вглядываться в лет облаков, в качание веток. И снимут с полок три книжки стихов Людмилы Копыловой, услышат голос такой чистоты и благожелательности, что у них перехватит горло. “Разговоры с богом” посвящены ее памяти и выйдут в издательстве “Водолей Publishers”.

Вы упомянули даты – 1990 и 2001 годы. Насколько я помню, “Знамя” начало публиковать “Разговоры...” где-то году в 1996-м...

– И да, и нет. Само название – “Разговоры с богом” – действительно появилось в 1996 году. Но в одноименную книгу вошли два цикла, которые я успел опубликовать в том же “Знамени” в 1991 году. Затем я надолго замолчал. Так надолго, что вычеркнул себя из литературы. Мне было страшно. Вокруг меня рушился мой мир, силилась погибнуть и никак не погибала огромная страна, которую я любил, раздирала свои струпья и проклинала то, чем еще недавно гордилась. Люда и страна – они были моей опорой, и обеих не стало. Жизнь проваливалась в тартарары.

И как же вы жили это время?

– Нехорошо жил. Пять лет немоты – это много. Я прожил их с ощущением стыда и ненависти. Стыда за то, что не смог спасти единственного дорогого мне человека: как оказалось, любовь не лечит, не вытягивает из бездны. И ненависти к себе за то, что я остался жить, не смог уйти за Людой: выходил на балкон – и не мог сделать последнего шага. Якобы потому, что со мной оставалась наша восемнадцатилетняя дочь и нельзя было ее покидать. По сути же, обычная трусость. И какая-то жалкая надежда, что я еще зачем-то нужен, что-то еще напишу, чем-то еще оправдаюсь...

Все эти годы я пытался понять, кто и почему позволил совершиться этой чудовищной несправедливости, кто забрал у меня любимую, кто первопричина всего, на кого вылить мою боль и ярость. И выходило, что это Бог. Раз он отвечает за все, происходящее в этом мире, то он обязан ответить и передо мной, творением своим. Не оправдаться, а ответить или хотя бы объяснить. Меня потрясала бессмысленность совершившегося – Бог бьет по своим. Мне нужно было понять. Я человек скорее неверующий. Но мне требовалось задать сжигавшие меня вопросы. Мне нужен был собеседник. Я стал писать “Разговоры с богом”.

И писать слово “Бог” с маленькой буквы...Что это – вызов? Некоторые усматривают в этом чуть ли не богохульство.

– Ни то, ни другое. “Разговоры с богом” – это мои разговоры с моим богом. С моим лично, а не с Богом. У каждого свой бог и свои отношения с ним. С Богом общаться нельзя – перед ним можно только благоговеть. Кроме того, я всю жизнь писал это слово с маленькой буквы, и уже поздно переучиваться. Да и бог, с которым я разговариваю, не похож на зануду, который заносит в гроссбух каждое мое прегрешение. Это бог сострадания и понимания, бог тепла. Если он сотворил меня и отпустил в этот нелегкий мир, то я имею право задавать ему вопросы и требовать ответа. Ничего, что эти разговоры заведомо односторонни: возможность выговориться – это тоже путь к ответу.

Странно, что вы практически не принимаете участия в литературной жизни.

– Литература – занятие одиноких людей. От нас остаются только стихи, а не число поеденных на тусовках бутербродов. Стихи живут отдельно от автора. Уже следующему поколению не интересно, участвовали ли мы в борениях с властью, грешили выпивкой или были ангелами во плоти. Литература – очень жестокое дело. Но в ней все-таки есть высшая справедливость – и дворник Платонов получает от потомков то, чего он не получил от современников.

Последнее время в критике нередко раздаются голоса, утверждающие, что время бумажной литературы кончилось, что в эпоху Интернета смешно читать романы...Что вы думаете об этом?

– Я спокойно отношусь и к предсказаниям конца света, и к заявлениям о конце литературы. Они неизбежны в сложное время, когда людям кажется, что ход истории сломался и она пошла в разнос. По-моему, ничего страшного с литературой не происходит. Пока есть на земле люди, будет и литература. Плохая, хорошая – как повезет.

Слава Богу, она непредсказуема, хотя ей и свойственны сезонные выбросы лавы в виде очередных “измов”, претендующих на исключительность. Наша литература молода, но к этим бурям в стакане уже привыкла. Правда, в такие времена мы порой забываем, что раньше литература именовалась “изящной словесностью” и что слово есть основа всего, чем мы занимаемся. Когда пишущего поражает глухота к слову, к его запаху, цвету, смаку, то он начинает писать не произведения, а тексты и рассуждать о концепциях. Для меня невкусная литература – просто плохая литература.

Вас не смущает, что литература растеряла читателей, что писатели вынуждены перебиваться случайными заработками?

– Не смущает. Просто из той гипертрофированной роли, которую навязала литературе наша политическая история – роли судьи и пророка, – она сейчас возвращается на свое более скромное место в жизни общества.

Что же до заработков... Готовность заниматься искусством во все времена предполагала определенную жертвенность, готовность к нелегкому существованию. Всюду, куда ни заводила меня жизнь – а я немало поколесил по свету, – я видел, что только крупные писатели национального масштаба или беллетристы, поставившие на поток производство массового чтива, могут позволить себе жить на литературные заработки. Остальные зарабатывают на жизнь чем угодно, только не литературой. Мне лично помогает держаться на плаву синхронный перевод, которым занимался всю мою профессиональную жизнь.

Геннадий Александрович, кого вы могли бы назвать среди своих учителей?

– ...У кого я только не учился! Я переболел всеми, кем болело мое поколение стихотворцев. Помните? “Тихонов, Сельвинский, Пастернак”... И еще: Маяковский, Есенин, Цветаева, тот же Багрицкий. И, как вспышка по глазам, Павел Васильев, Борис Корнилов, Гумилев. Правда, не обязательно в таком порядке. Начинаешь-то всегда с того, который ближе всего к тебе ростом, потом перешагиваешь через него и уже за волосы тащишь себя к более крупным ориентирам. Дальше – громадное, надолго выбившее меня из колеи имя: Мандельштам. Я медленно взрослел в стихах, трудно перемалывал в себе любимых авторов.

До сих пор не могу перечитывать Арсения Тарковского – его стихи по-прежнему обладают надо мной слишком властной силой.

Арсений Александрович дарил нас с Людой своей дружбой. Мы бывали у Тарковских, приятельствовали с Алешей Студиницким – сыном его супруги, Татьяны Алексеевны, который был нам ближе по возрасту. Изредка Тарковские наведывались к нам. Но вот ведь странная вещь... Мне никогда не приходило в голову разговаривать с Арсением Александровичем о стихах – о его или о наших. В этом просто не возникало необходимости. Да и зачем? Он знал все – он был Тарковский. В нашей любви к нему было много целомудрия, боязни излишней назойливостью испортить те теплые, легкие отношения, которые помнят все, кого сводила с ним судьба. Он называл нас “детьми” и кричал, прыгая по комнате без протеза – своей, как он ее именовал, “лженоги”: “Таня, у нас есть сыр? Дети же пришли голодные!”

Я больше не встречал поэта, который был бы так гармоничен в своем отношении к литературе и так похож на свои стихи. До сих пор он остается единственным, после Люды, человеком, при разговоре о котором у меня наворачиваются слезы. Жизнь прожита, Люды нет, и никто уже не назовет меня, как он, Геночка. Я рано осиротел, отца не помню. Но когда думаю о нем, у него лицо Арсения Александровича Тарковского.

У вас никогда не возникало желания поделиться с молодежью опытом стихотворчества, преподавать, как-то выйти за пределы собственной мастерской?

– Никогда. Я ведь не умею говорить о стихах – ни о своих, ни о чужих, плохо владею литературоведческим жаргоном, путаюсь в размерах. И вообще плохо помню стихи. Но, главное, нет интереса к этому. Да и что говорить о стихах? Их писать надо. И желательно хорошие. Если бы я знал, как это делать, то я писал бы их сам. А то ведь каждый раз все начинаешь заново... Да, конечно, с годами нарабатывается техника, какие-то приемы обращения со словом. Начинаешь чувствовать его вес, притом на граммы. Появляется “верхний нюх” – ты чуешь свою погоду, свое освещение, свой срок. Вот сегодня, к примеру, воробьиный денек, дождь по стеклу – значит, будет писаться, я люблю эту хмарь. А еще лучше пойти бы куда-нибудь, где много людей, гудение голосов, теплота человеческого присутствия. Хорошо сесть в метро на кольцевую линию и “выезживать” стихотворение. В студенческие времена славно писалось на последнем ряду аудитории...

У каждого свое. Но вся петрушка в том, что все эти наработанные правила состоят из исключений: вдруг пошли стихи не в “твой” пасмурный день, а в солнце, вдруг трагическое стихотворение “написалось” при самом счастливом расположении духа... Мало ли этих “вдруг”! И ведь техника не спасает: на одном умении писать невозможно – оно тебя выдаст. Конструкция вылезает. Стихам нужна твоя кровь, твоя боль, какая-то доля твоей душевной плоти. Это то, о чем Арсений Александрович писал: “Себя свежуем второпях”. Страшно и абсолютно точно.

Чего бы вы хотели пожелать самому себе в наступившем году?

– Времени. У меня мало времени. Я почти физически чувствую, как оно сыплется между пальцев. А я еще не выписался. Еще не стал самим собой. Ко мне все приходит с опозданием – погодки нередко закончили путь, поставили тома на полку, а я только обретаю ощущение зрелости. Они уже деды, а моему сынишке восемь. Они классики, а я все еще гонюсь за самим собой и не знаю, куда выведет дорога.

Беседу вел Виктор ШИРОКОВ

 

* * *
Вот я – тертый и битый,
клекочущий горлом дырявым,
с липкой влагой подмышек,
с облитым страстями лицом,
в этом воздухе вязком, во времени, трижды неправом –
и чего оно жмется, талдычит и смотрит скопцом?
Двести лет дуролому, с бровей полстолетья нависло,
а ни брата, ни злата, лишь время да рокот в ушах.
(Разучиться бы помнить большие и малые числа –
и обратно, по шпалам, судьбу отпуская на шаг...)
Как мне справиться с кровью
и сладить с телячьим восторгом?
Ток прогнать через вены,
в кожух на обмотку собрать?
Под рубильником гаркнуть –
покойники встанут всем моргом,
потому что не нужно на этой земле умирать!
Мне мой срок не указан, не вы меня наземь собьете.
Я щербатые зубы сцепил – до конца достою.
И дослушаю, как вы спьяна мои песни поете,
и неслаженным пеньем терзаете душу мою.

* * *
Я ношу жизни бережно несу.
Мне голоса поют протяжней зова,
и лошадь ржет, и ветер на весу,
и дочь крылами плещет от Азова.
Как странен мир! Я не один такой.
Я стоя сплю, а рядом лошадь дышит.
Я дождь держу протянутой рукой,
но время нас за стенкою не слышит.
Любовь лукавая, с притушенным зрачком,
глядит, и празднует, и шелком задевает.
Кого ты радуешь и ставишь мир торчком,
как будто это все еще бывает?
Как будто тянется столетья колея,
стада идут, пылят и блеют звонко.
Как будто там уже другой, не я,
на плечи вскинул смолкшего ягненка.

* * *
День молозивом брызжет,
наотмашь гремит молоньями,
Поит пчел из махотки, роняет лошажий котях.
Для чего это зренье, что видит пространство слоями?
Для чего эта ярость, что держит мне сердце внатяг?
Для чего пол-июля ходили тяжелые грозы,
рыли землю ногами, валялись на нижнем лугу?
Для чего ради строчки –
в тряпицу замотанной прозы –
я права первородства продать за похлебку могу?
Полотном трепыхая, стоят крутобедрые ночи
и широким движеньем качают верхушки садов.
Внеурочный кузнечик по пьяному делу стрекочет,
а, скорее, напуган дыханьем больших городов.
Для чего каждым летом иголка под сердцем болеет?
На колонке лопочет и хлюпает носом вода.
Легконогое лето опять на востоке белеет,
и уйдет, и не будет, не будет уже никогда...

* * *
Всю жизнь мою ношу в кармане эти корки
(то мыши проедят, то время сточит в прах).
Всю жизнь меня манят видения каптерки –
хранилища чудес и слипшихся рубах.
Благословенны те, кто ничего не просит.
Благословен любой, владеющий добром:
он входит и берет, и в ведомость не вносит.
Порвал – и не списал, а бросил за двором.
Вон кружится песок, по весу легче взвея.
В ракушке память спит, и плавится вода.
И бабка, сорок лет на пенсии говея,
дивится, сколь сладка небесная еда.
...Живите на земле – и ешьте до отвала.
А корки по ночам сушите на окне,
чтоб время вас потом врасплох не заставало
и не кормило тем, что скармливало мне.
Родимые мои, я вам покамест нужен.
Вы смотрите в поля и нянчите детей.
Но плавится вода, песок по кругу кружит
пока что на одной из малых скоростей.

* * *
Никому мое время не втиснуть в квадраты тетради:
каждый год словоблудит и харкает кровью на лист.
Ради честного хлеба и честного имени ради
я отдал ему память и тем перед временем чист.
Кто забудет, тот будет. Непомнящим просто на свете.
Отвернитесь при встрече:
я вас никогда не встречал.
Я вчера под Терновкой
прохожим подобран в кювете –
я ничейный, подкидыш, я первая буква начал.
...Я дожди мои слышу и пальцами перебираю,
будто вшей возле лампы у бабки в косицах ищу.
Будто я что-то вспомнил и сам из себя выдираю.
От харкотины пятясь, себя на закорках тащу.

* * *
Ах, пляшу я, пляшу я, пляшу я!
Ах, сучу я ногами во сне.
Я вконец разошелся, бушую –
обесстыдел мужик по весне.
Ну а вы-то чего, переростки?
В тридцать пять – кто мальки, кто икра.
Вам бы выйти, чтоб хряснули доски,
чтобы галок смахнуло с бугра!
А споткнулся – так мордой по полу.
Встал и девке зажал локоток.
Нет, в поэзии – деле двуполом –
есть какой-то особенный ток!
...Петербургская робкая муза
ходит, пальцами локон крутя.
Я пляшу в пиджачишке кургузом,
ничего от нее не хотя.
Эх, пляшу я, пляшу я, пляшу я
от божницы до Судного дня!
Одесную меня и ошую
стукочит каблуками родня.
Пляшет дед, пляшет брат и другие.
Пляшет мама, зубами блестит.
...Вас давно уже нет, дорогие.
Это прах, это время летит.
Это кружатся белые снеги.
Это ветер гудит на низах.
...И сбиваюсь я с такта в разбеге.
И вода тяжелеет в глазах.

* * *
Cколько я в жизни опаздывал или наверстывал,
гнался,
воздухом кислым давился, судьбу на бегу проклинал,
в полминуты терял нажитое
и снова с него начинался,
время, точно подушку, в дорожный мешок уминал?
Все выгадывал что-то, но вдруг потерялись бумаги,
перепутал билеты, забыл, почему и куда.
Вот почти дотянулся, но сбился и замер в полшаге:
а на что мне все это – раздрай, шелупонь, лабуда?
Для чего меня слово в четвертом часу разбудило
и железом дантиста мне силилось губы разжать,
трубку слюноотвода на челюсть крючком насадило
и ушло, не сказало, куда торопиться, бежать?
Бог приветит смиренных и ласковым в шею подышит.
Ну а мне-то чего же – я зубы о время стесал,
у него на подзоре застиранным колером вышит,
потому что бесстыден и Господу руки кусал?
Потому что опаздывал, гнался, сбивался со счета,
умирал, а не умер, и знаю, что вечности нет.
Потому, что творенье – моя, а не Божья работа
на конечном пространстве моих недолистанных лет.

* * *
Теперь пришла пора глядеть на птичьи лица,
осинам щупать ворс и слышать пальцев зуд.
У птиц не дрогнет лет и шелк не запылится.
Деревья на себе свой праздник провезут.
Пускай блестят ветра окатною спиною:
им нынче вдоль шерстин оглаживать дожди.
А те пойдут себе родимой стороною,
копытцами стуча и с ветром впереди.
О мать моя, зачем тебе никто не нужен?
Зачем они идут, лишь пыль твою крутя?
Я мой последний век одной тобой недужен,
прижитое тобой строптивое дитя.
Уйду – не поглядишь, как будто без возврата.
Вернусь – и не сморгнешь, как будто без души.
По всей твоей длине мне ни сестры, ни брата.
Забудешь и меня – хоть адрес запиши…
Теперь моя пора глядеть на птичьи лица,
осинам щупать ворс и с деревом стареть.
Беспамятным родством ни с кем не поделиться.
И солнцем пожилым души не обогреть.

* * *
То ветер плавает, то стылый облак реет.
По лужам движется распластанная тень.
Душа-печальница другую душу греет
и забывает эту канитель.
Но тяжесть времени мне плечи прогибает.
Но ось творения проходит по селу.
Но память горится, о чем не подобает –
к былому тянется, как ведьма к помелу.
В полях молчание. Куда ни выйдь – ни звука.
Ежи протопали в потемках мимо гряд.
Что ж, одиночество – высокая наука.
О нем с ежами вслух не говорят.
Я в здешней местности рябиной самоплодной
до супеси пророс и стал самим собой.
Я пайка лишняя в семье моей голодной:
кусочники трясут меня наперебой.
Сазан протоками пошел в Оку с жировья
и тусклым золотом ложится в глубину.
Хвосты, багровые от мощи и здоровья,
едва колышутся, спускаются ко дну.

* * *
Боже правый, текут по земле холода
по буграм, по яругам: оттуда – сюда.
Облыселая вишня – четыре листа –
подставляет за домом сухие уста.
Жить ли надо, а может, упасть–замереть,
в распроклятую землю зарыться на треть?
Мариванну под водку опять пригласить,
тискать вялую сиську, “Камыш” голосить?
Что-то стала мне жизнь в холода тяжела,
не хватает ни воли, ни боли, ни зла.
Лишь блудливые звезды на крыше сидят,
на своих поблядушках о чем-то гудят.
Лишь земля поднимается вдруг под ногой,
Мариванна кричит: “Наливай по другой!”

* * *
...И лопнет первый гром, и твердый столбик пыли
на землю опадет, по горке открутясь.
И кто-то вдруг дохнет из темени и стыли,
ощелкнет лопухи, размесит рядом грязь...
Проста моя любовь: я прислонился к миру
и слушаю дожди с началом темноты.
Скажи, зачем они приходят по ранжиру,
как только отсопят садовые кроты?
А эта тишина между двумя дождями,
когда Ты наконец угомонишь собак!
Тогда растут грибы большими площадями
и пахнет до небес карякинский табак.
И возле самых звезд, по черному с отливом,
летают птичьи сны в раздерганном пере...
Я, Господи, умру, наверное, счастливым:
ко мне придут дожди и встанут на дворе.

* * *
Низкий ветер по снегам дымится.
Как в пару, неразличимы лица.
Люда проплывает за окном.
Сколько жизней повторится это:
дни-потемки, истощенье света
и снега столбом, веретеном?
Век ушел, другой вломился в двери:
шевелись, пропойные тетери!
То же мне, радетель-радикал!
Или мало нам кровавой каши,
неба в звездах, счастья у параши?
Я еще Петра не отъикал.
Низкий ветер губы обжигает.
Плох тот сын, который мать ругает.
Бедная, и я в тебя такой:
та же боль и страстная обида,
кровь в глаза, смирение для вида
и желвак за яростной щекой.
Ветер, ветер, слезы ниоткуда.
Где-то рядом проплывает Люда.
Я стою с исхлестанным лицом.
Это все крещенские метели.
Это там родные пролетели.
Это так всегда перед концом.

* * *
Я гляжу, а не вижу. Я слышу, но глух.
Молодых забываю, а помню старух.
Время веки неловкими пальцами трет.
Или плачет? Да кто его там разберет...
То отец мне приснится, как прежде, чужой,
то затертые снимки окинутся ржой.
Жили-были, потом передумали быть...
Из какой же мне пыли вас нынче добыть?
Я старей ваших старых, я всех перерос,
мелекесская немощь, воронежский пес.
Вы опять мне бубните про то и про тех...
Да сперва нафталином протрите мой мех!
У, как, Господи боже, ты мне подфартил:
стиснул горло, кадык пятерней ухватил.
Вот я всхлипну и выкачу яблоки глаз...
Уходите, где были, теперь не до вас –
мне б остаточный воздух в дыхалку вобрать!
Не мешайся, родня: я учусь умирать.

* * *
Пропарывает пласт разбуженное семя,
и капля точит шпат, а ржавчина – металл.
Неспешно жернова размалывают время,
но всем приходит срок, и мой уже настал.
Вот рядом дерева, родня мои, погодки...
Я все еще расту, но сердцем, не умом.
А возраст нас уже находит по походке
и помечает нас порубочным клеймом.
Я койку застелю, присяду на дорогу.
Казенное белье оставлю на виду.
И скину сапоги – все пригодятся Богу...
А я к тебе, Отец, и в тапочках дойду.

* * *
Дорогие товарищи лошади,
я давно собирался спросить:
как вам с нами живется, хорошие?
Да еще на горбу нас носить!
Вы такие, простите, красивые!
Вам, наверное, стыдно за нас,
вороные, каурые, сивые,
с поволокой и влагою глаз...
Не для пользы, а для любования
Бог вас в юности нарисовал.
Ах, от прелести существования
обрывается сердце в провал!
Я порой себя чувствую лошадью
и ногами негромко стучу.
Но куда мне с моею жилплощадью!
Постучу и опять замолчу.
Вы скользите по лугу пробежкою,
просто ног промеряя длину.
Я взгляну, задохнусь и промешкаю...
И живот незаметно втяну.

* * *
За мелкий горизонт, протянутый по нитке,
прошли мои года, дурей похмельных вин –
бутылочный отстой, казенные напитки,
нестоящий набор с чужих сороковин.
Такое вот кино, такая пена-брага…
Мы отпили свое, переверни стакан.
Чечетка-перепляс, подметочка – бумага…
“Я урка, мой этап с Тайшета в Абакан”.
Эй, пьянь семи дворов, мешок радикулита,
линялое перо, столярная клешня!
Я мимо волочусь – кричат: “Садись, налито!”
Я морду ворочу: “Ребята, без меня”.
Пусть рядом глотку рвут и ботают по фене:
все сцена и театр. У нас кто пьян, тот зол.
В никулинских ларьках патлатые офени,
завидев, мне суют подмокший валидол.

* * * Валентину Резнику
Я, которому Бог разве гвозди забить доверяет,
уважаю ремесла, чужую рукастость и прок,
тех, кто знает, как жить, и аршином судьбу промеряет,
кто вприщур, наприглядку провидит добро и порок.
Всем умельцам – хвала!
Всем, тычком открывающим пиво,
притирающим поршни, врезающим в доме замки.
Я лишь слово могу, только слово ко мне не спесиво...
Мне язык выше крови, и мы по нему земляки.
Я с пеленок запомнил залоги утрат и возврата
и склоняю склоненья, а все остальное забыл.
Я не знаю родни, у меня ни сестры и ни брата.
Только слову я плакал и в женщине слово любил.
Отлукавил мой век, отпустил с меня руки, отмучил.
Провалился сквозь землю, а мне его не продохнуть.
Выше слова лишь Бог.
Ну, не выше, так, может, гремучей...
Но по сути-то это все та же библейская муть.

* * *
Уже нас не радуют взрослые дети,
и жизнь остывает, как пицца в пакете.
И клоуны плачут рассолом-водой,
гуляют по сцене в носках полосатых,
не смотрят на нас, на морщинно-усатых:
где семьдесят с гаком – еще молодой.
Мы сами себе и страшны, и убоги.
Таксисты, хлеща ритуальные дроги,
на кожаных крыльях за нами летят.
Уже нас десятком удержишь в щепотке.
Желанья – на цепке, лекарства на водке.
И волос торчком, как у бритых котят.
Похмельный сушняк не заставил бы Гойю
представить себе нашу плоть – и нагою:
он плюнул бы, изматерившись в сердцах.
Погодки мои, мы стареем, но разно.
Так что же мы нынче так страхообразны
и не узнаем себя в наших отцах?
Я думал, что старость – халат и ермолка,
седины, гардины, жена-комсомолка,
бесстыжая грудь под диоптры очков...
А это такое сквалыжное дело,
что просто боишься за душу и тело!
...И голые десна, как у грудничков.

* * *
Полыхают зарницы, и сыпятся спелые звезды.
Ах, как жизнь хороша! Помири меня, Господи, с ней.
Положи моих птиц в родовые дырявые гнезда
и продолжи творенье от уровня нижних корней.
Зарастает на сердце рубец от невспомненной боли.
Этих яростных метин уже никому не стереть.
Погляди туда, Отче: там ветер прошел через поле
и теперь не вернется поминки мои досмотреть.
Мне не больно – мне страшно.
Мне время зрачки растянуло.
Это жизнь остывает, мелеет водой по щекам.
И сухие стрекозы летят из приокского гула
и слюдой трепыхают, почти прикасаясь к рукам.

* * *
Мы маленькие, нищие и злые.
Мы плохо лжем, но нас научат лгать.
Вон звезды, в беспогодицу гнилые,
срываются на слякотную гать.
У Бога нет для нас на лавке места.
“Отец” и “мать” – судьба о двух словах.
Когда умру под насыпью у Бреста,
пускай их мне положат в головах.
Я никому уже не буду сыном.
Но пахнет детством мокрая трава.
И мама там, в пространстве проносимом,
чуть блазнится и брезжится едва...

* * *
Я не помню, как птицы стареют в полете.
Я забыл о сезонных превратностях плоти.
В доме хилые мыши известку грызут.
За садами с утра колготенье чужое.
Лужи пахнут гусиным пометом и ржою.
И вода тяжела и темна, как мазут.
Я не знаю, зачем мое сердце болеет.
День приходит – то мучит его, то жалеет.
Так, наверно, и нужно по странной поре.
Сердце, больше не будем прощать это время,
от которого ноют и зубы, и темя,
потому что сентябрь и чума на дворе.
Потому что картоном ломаются травы.
Потому что чужие – хамье и не правы.
Потому что я скоро из жизни умру.
Потому что мой сад никогда не вернется,
день потухнет, мазутом душа захлебнется.
И источится время на нашем юру.

© "Литературная газета", 2003

НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ
ПЕРВАЯ ПОЛОСА
СОБЫТИЯ И МНЕНИЯ
НОВЕЙШАЯ ИСТОРИЯ
ОБЩЕСТВО
ЧЕЛОВЕК
ЛИТЕРАТУРА
ПОЭЗИЯ
ИСКУССТВО
ИНФОРМАЦИЯ
КНИЖНЫЙ САЛОН
ПОРТФЕЛЬ "ЛГ"
КЛУБ 12 СТУЛЬЕВ
АРХИВ
НАПИСАТЬ ОТЗЫВ