На главную страницу
ПОЛИТИКА
№ 13 (5828) 28 марта - 3 апреля 2001 г.

ДАЙДЖЕСТ


ФРАНЦИЯ


ПРОБИТЬСЯ К ЧУЖОЙ ДУШЕ

По мнению лауреата Гонкуровской премии Андрея МАКИНА,
литература – это последний оплот свободной мысли

 

Вышедшие один за другим два новых романа Андрея МАКИНА – “Реквием по Востоку” (Макин признается, что американское название романа – “Реквием по утраченной империи” – точнее, чем то, которое он сам придумал. – А.В.) и “Музыка одной жизни” – вновь приковали внимание к писателю с необычной судьбой, так и не вписавшемуся в общий ряд своих французских коллег. Обосновавшись во Франции в 1987 году, он сначала нашел приют в склепе на кладбище Пер-Лашез, писал романы, плохо переведенные им же самим на французский – ни один издатель не мог представить себе, что какой-то мужик (так и написано в оригинале: moujik. – А.В.) пишет прямо по-французски. Зато четвертый роман принес ему сразу три премии: Гонкуровскую, Гонкуровскую, присуждаемую лицеистами, и Медичи. Такого в истории французских литературных премий еще не было. Его романы переведены теперь на 30 языков.

Все они так или иначе связаны с Россией. Вот и “Музыка одной жизни” начинается в промерзлом зале ожидания сибирского вокзала. Рассказ старика возвращает нас в сорок первый год. Совсем еще молодому в то время пианисту, перед которым открывалось блестящее будущее, вместо концерта приходится бежать из Москвы, спасаясь от ареста. Война застает его на Украине. Документы убитого солдата, которыми он обзавелся, вынуждают музыканта следовать логическому продолжению судьбы того, чьим двойником он стал. С его именем и его биографией пройти по военным дорогам. Пребывать в постоянном страхе, боясь разоблачения. Роман напоминает каждому о двойной жизни, которой не только Бергу сплошь и рядом приходится жить.

 

– Андрей Макин, про вас говорят, что вы не очень склонны к беседам, предпочитая им молчание.

– Русская цивилизация отличается большой строгостью к речи. Если ты говоришь, а тем более пишешь, значит, тебе необходимо пробиться к чужой душе и сообщить ей нечто очень важное. Важное хотя бы для тебя самого. А иначе лучше молчать.

– Вы часто используете слово “душа”, которое не в ходу у современных французов.

– Возможно, потому, что я давно его приватизировал. Оно было изгнано и из советского словаря. Я очень люблю слово “душа”, оно позволяет избежать привязки к чему-то социальному, профессиональному, национальному. Мой роман о том, как человек избавляется от всего, что общество ему навязывает в качестве обязательного условия жизни. Только душа никому не подвластна.

Герои французских романов часто бездушны в своем прагматизме, они беспрестанно мечутся в поисках ответа на вопросы: делать ли это, не делать ли того? Есть в этих мучительных поисках что-то неимоверно искусственное. Невыносимо читать, как сорокалетние господа все время жалуются на свою жизнь, ими же избранную, хотя вполне способны ее изменить. Они эстетизируют свои беды, вместо того чтобы преодолеть их, они холят и лелеют придуманные ими маленькие адики, которые, скорее, напоминают прелестные французские садочки. А меня интересует эпоха, когда судьба ставила человека перед категорическим выбором, притом что любое решение сулило реальную опасность. Когда каждый шаг нес угрозу свободе, судьбе близких. Когда на кону была сама жизнь – и ни минуты на размышление, что и как делать. В моем романе Алексей Берг – молодой человек, вполне готовый к тому, чтобы стать послушным членом общества, где функции каждого человека строго определены. Он музыкант, оцененный режимом. Женившись, он готов совместить свое общественное предназначение с семьей и любовью. Но сталинский террор не дает ему даже такой возможности. Вот это и есть для меня истинная трагедия: быть внутренне свободным от политических игр, от догм, от пропаганды и в то же время полностью от них зависеть.

– О сталинской эпохе написано невероятно много, но вы рисуете нечто совсем другое: ваш Берг не герой, не антигерой, он какой-то фантом...

– История того режима, его идеология хорошо известны, но перед литературой стоит задача показать, как он подавлял личность, понуждая ее служить своим интересам. Мог убить только за имя, мог искалечить судьбу человека лишь за то, что тот, как мой Алексей, был ЧСИР (“членом семьи изменника родины”). Меня поражает та мистическая роль, которую в сталинскую эпоху играли слова. Алексей сначала был вынужден бежать от своего подлинного имени, потом от чужого, которое себе присвоил, чтобы спастись. Но спасения не было ни под каким именем. Алексей при его мнимой свободе не имел права на существование. Как тот ветеран, что в начале романа спит на сибирском вокзале, подложив под голову “Правду”. Физически он вроде бы есть, но как личность не существует. Стать голосом этих людей, оживить фантомы – вот, на мой взгляд, задача литературы. Я, по крайней мере, стараюсь ей следовать.

– Значит ли это, что вы хотите создать некий обобщенный образ хомо советикус?

– Это выражение, введенное в оборот Александром Зиновьевым, чудовищно упрощает реальность. Неужели все советские граждане представляли собой единую массу, обреченную на рабскую покорность? Я хочу выделить из этой массы живых людей, разглядеть тех, кто был способен взбунтоваться, кто не хотел быть ни жертвой, ни палачом. До того, как эта эпоха окончательно уйдет в прошлое, осталось еще немного времени, чтобы показать: нет, не все было так плоско, так примитивно, как кажется.

– Именно литература, на ваш взгляд, может выполнить эту озадачу?

– Нам вдалбливали в голову, а иные это делают еще и сейчас, что “коммунизм – великая надежда человечества”. Есть и антитеза: “сталинизм – такой же палаческий режим, как нацизм”. Тот, кто будет отстаивать любое из этих клише, наткнется на убедительное опровержение. Лишь литература способна избежать схематизма и жестких обобщений, которые искажают трагедию, пережитую несколькими поколениями. С первого же романа я стремлюсь противостоять рациональной очевидности, которая делает нас пленниками отработанных, навязанных обществом дефиниций.

На протяжении последних десятилетий западная мысль во всем видела то социальную детерминированность, то фрейдизм, то политическую ангажированность, теперь все помешались на сексуальности и физиологии. Я хочу уйти как можно дальше от этого чтива, которое создает в представлении читателя якобы существующую модель общества – ведь читатель воспринимает его не таким, какое оно есть, а таким, каким оно представлено современной литературой. Она стала давить на читателя, заставляя его смотреть на мир глазами писателя и подражать прочитанному. Французский роман сегодня погряз в сперме и экскрементах. И вот мало-помалу читатель начинает видеть окружающую его действительность не иначе, как вымазанной дерьмом. Не знаю, как вы, но я не в состоянии сочувствовать герою, красиво страдающему оттого, что не может заниматься любовью чаще десяти раз в месяц.

Когда я описываю поле боя, на котором Алексей ищет труп солдата, чьими документами он мог бы воспользоваться, моя цель состоит не в том, чтобы художественно описать хрип раненых и зловоние разлагающихся тел, мне это чуждо. Знаете ли вы, что главное на поле боя – это вовсе не запах крови?

– А что?

– Развороченные кишки, экскременты.

– Говно, если не выбирать выражений?

– Я намеренно не использую это слово. Потому что не считаю разумным нынешнее недержание речи, у которой нет никаких тормозов. Французский язык “многоэтажен”, и раньше, бегая по этой лестнице, писатель совершенствовал свое мастерство. Он знал, в каком случае на какой “этаж” подняться, на какой опуститься, в этом и состояло искусство выбора слов. Эта архитектура рухнула, породив невероятную пошлость, неспособность поразить неожиданным, сильным, редко употребляемым словом. Если оно постоянно в ходу, то какой эффект оно может произвести?

Субкультура затопила эфир и экран. Суля миллионы, убаюкивая песенками, она действует, как ментальный наркотик. Литература – это последний рубеж сопротивления машинам, превращающим людей в кретинов. Последний оплот свободной мысли и продажность на этом рубеже, дальше которого отступать некуда, должны рассматриваться как преступление против человечества. Тот, кто на этом фронте изменяет своему долгу, в лучшем случае просто изготовитель романов. А в худшем... В худшем – преступник. Я сознаю, что вы шокированы моей резкостью и чрезмерно высоким слогом, которым я излагаю свои мысли. Но традиционный французский сарказм для меня не упрек.

– Кроме слова “душа”, вы часто употребляете слово “время”, утверждая, что литература способна его воспроизвести.

– Хотя бы найти его... Вот этот роман я нес в себе пятнадцать лет, написал за полтора года, а прочесть его можно за три часа. Вам не кружат голову такие перепады времен? Существуют планеты, где обычная земная спичка весит шесть тонн – не поднять. Вот так и со временем... Только литература может смешать времена, переместить их, подчинить воображению, которое таким образом становится реальностью.

– Вы пишете и с детства говорите по-французски. Что осталось в вас русского?

– Россия настолько огромна, что она одна представляет собою весь мир, вмещая в себя сотню народов, языков и культур. В ее пределах Европа и Азия, Север и Юг. Пушкин писал о греческой античности, в его стихе звучит и восточная, и западная ритмика, половина его писем написана по-французски, его предки были эфиопами. Но он чувствовал себя очень русским, шире того – славянином, он сам сказал, что по славянину не пролил слезинки, но хорошо знает, что такое слезы. Вот позиция писателя в моем понимании: знать, что такое слезы, не проливая их. В отличие, кстати сказать, от текущей литературы, которая льет слезы по кому ни попадя, а вот понять слезы других ей не дано.

Вспомним, как воспринималась в России французская литература. Один из основателей русской поэзии, Антиох Кантемир, который без зазрения совести крал у Буало, сказал однажды: “Наступит день, и то, что я взял в долг по-галльски, верну сторицей по-русски”. Долг возвращал не он – это сделали за него Достоевский и Толстой. С их помощью русский роман завоевал Европу. Взаимопроникновение культур не прекращалось. Читая французскую литературу, русские писатели смогли выработать в себе критическое отношение к французскому обществу. Толстой, к примеру, перечитывал “Пармскую обитель” Стендаля, чтобы точнее описать Бородинское сражение. В то же время в “Крейцеровой сонате” он высмеивал парижский свет и полусвет с присущими им пустословием и гардеробной показухой. Я восхищаюсь тем вкладом, который французы внесли в мировую литературу. Но это не мешает мне видеть все убожество сегодняшней окололитературной публики.

– Вы натерпелись от снобизма французских издателей, прежде чем к вам пришла гонкуровская слава. Как вы пережили этот ошеломительный поворот судьбы?

– Хладнокровно. Я не ждал признания и знал, что в любом случае оно относительно и скоротечно. Литературная судьба изменчива, как никакая другая. Мои книги – это часть меня самого. Да это просто я сам, и, значит, для меня они существуют независимо ни от какого признания.

 

Сокращенный перевод Аркадия ВАКСБЕРГА, соб. корр. “ЛГ”, ПАРИЖ

 

© "Литературная газета", 2001

НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ
ПЕРВАЯ ПОЛОСА
ПОЛИТИКА
ОБЩЕСТВО
ЛИТЕРАТУРА
КЛУБ 12 СТУЛЬЕВ
АРХИВ
НАПИСАТЬ ОТЗЫВ
Читайте в разделе ПОЛИТИКА:

В. НАДЕИН
МУДРЕЕМ, ОДНАКО?
Уроки российско-американского кризиса

А. ПАВЛОВ
Александр ЛИВШИЦ: ОБ ЭКОНОМИКЕ США БЕСПОКОИТЬСЯ НЕ СТОИТ
И о курсе американского доллара тоже

ПИСЬМО ИЗ ПЕРЕДЕЛКИНА
ИСКУШЕНИЕ "ОДНОЙ ГРЕБЕНКОЙ"

Н. ПАРИЦКАЯ
БЕЗ НТВ МЫ НЕ ЗНАЛИ БЫ ГОРЬКОЙ ПРАВДЫ

И. СЕРКОВ
ПОЛИТИЧЕСКИЕ ОТХОДЫ

Б. РЕЗНИК:
ГОЛОСОВАТЬ ПО КОМАНДЕ СВЕРХУ - УНИЗИТЕЛЬНО

ОПРОС "ЛГ"
ЕСТЬ ЛИ ПРОТИВОЯДИЕ ТЕРРОРИЗМУ?

ГОД ПУТИНА: МНЕНИЯ

Н. ЖУРАВЛЕВ
КРИТИЧЕСКИЕ ДНИ

А. ЦИПКО
СТАНЕТ ЛИ ОН НАРОДНЫМ ПРЕЗИДЕНТОМ?

АНКЕТА "ЛГ"
ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ИТОГИ

НАША ГАЛЕРЕЯ
О КОМ НЕЛЬЗЯ НЕ СКАЗАТЬ

ДАЙДЖЕСТ

Ян КЕЛЕР
"ГЕРОЙ ВЕКА" ПОДАЕТ В ОТСТАВКУ
Средний класс- конец легенде

ПРОБИТЬСЯ К ЧУЖОЙ ДУШЕ
По мнению лауреата Гонкуровской премии А. Маканина, литература - это последний оплот свободной мысли

"СВЯТОЙ" РЭКЕТ