(499) 788-02-10Главный редактор
Ю. М. Поляков

Сайт Юрия Михайловича Полякова: www.polyakov.ast.ru

Контактная информация:
109028, Москва,
Хохловский пер., д. 10, стр. 6
(499) 788-00-52 (для справок)
(499) 788-02-10
Email: litgazeta@lgz.ru
Забыли пароль?
Регистрация
Поиск по сайту


Форум "ЛГ"
|||||||||

Рукопожатие

Магический фонарь

ВОЗВРАЩЕНИЕ В РОССИЮ

Богомил РАЙНОВ (1919–2007) – наиболее заметная фигура болгарской литературы – возвращается к российскому читателю.

Первая книга Б. Райнова, поэтический сборник «Стихотворения», вышла в 1940 г., последняя – после смерти, в 2009-м.

Райнов – поэт, прозаик, публицист и философ, профессор эстетики в Художественной академии в Софии. Работал главным редактором литературно-культурологических журналов и газет. С 1953 по 1960 гг. – дипломат в болгарском посольстве в Париже.

Первая его книга с психологическими рассказами «Человек за углом» вышла в 1958 г. В 1964 г. увидела свет его криминально-приключенческая повесть «Инспектор и ночь», которая дала начало серии криминальных романов и повестей в болгарской литературе. Самые известные романы – «Господин Никто», «Нет ничего лучше плохой погоды», «Тайфуны с ласковыми именами».

В последние годы Богомил Райнов много внимания уделял эссеистике, статьям об исскустве, о крупных художниках и писателях. Был тонким знатоком болгарского и европейского искусства и сам коллекционировал картины. Свою огромную коллекцию он подарил городу Сливену для галереи имени Николая Райнова – его отца.

ВарнаИногда перестаю писать – либо оттого, что усталость одолевает, либо потому, что теряю нить, задумываюсь о других вещах. Со мной всегда так: сажусь писать об одном, сразу же в голову приходит совсем иное, чему сейчас не время и не место, и начинаю размышлять, например, о поколениях – моего отца, моём собственном, моих детей и следующего за ним – внуков, но не для того, разумеется, чтобы сказать, что моё поколение лучшее. Даже если такая мысль и приходит в голову, нельзя об этом говорить вслух, потому что это верный признак склероза, а человек не любит выставлять напоказ свои недуги. Но я, вероятно, действительно не думаю так и, наверное, именно поэтому ловлю себя на мысли, что я до сих пор всё ещё не выяснил этого для себя и при моём образе жизни, ни в чём особенно не напрягаясь, того и гляди, не успев понять всё до конца, сыграю в ящик. Не то чтобы меня особо занимала мысль о том, когда именно сыграю в ящик, но я так привык, да и отец так учил, уходя, не оставлять за собой беспорядка, потому что другой человек может прийти после тебя, и вместо того, чтобы ругаться из-за оставленного тобой бардака, пусть скажет: люди, что были здесь до меня, не помышляли только о себе, а убрали за собой поляну, потушили костёр, да ещё и охапку сухих веток оставили под сосной.

В те годы мы с отцом часто бродили по горам, и когда утром оставляли очередное место ночлега, Старый не забывал напомнить мне, что надо прибрать за собой, а я ворчал, что те, бывшие здесь до нас, не особо озабочивались уборкой, а отец отвечал: что тебе до тех, кто был до нас, лучше размышляй о себе, в этом мире каждый ответственен за себя. Так что я начинал убирать поляну, а это были, как правило, хорошие поляны, защищённые от ветра и удобные для ночлега. Было видно, что и другие люди останавливались ночевать здесь, разводили костёр. У людей по этой части не наблюдается избытка воображения, и чаще всего они предпочитают пойти по проторённой до них дорожке, честно не признаваясь в этом. Отправляясь бродить по горам и лесам, непременно попадёшь на такую полянку с местом для костра, и хотя и не найдёшь соответствующего указателя, поставленного каким-нибудь институтом по памятникам, можешь быть уверен, что полянка эта использовалась довольно давно, даже со времён, когда у отца твоего ещё и в мыслях не было жениться, а вероятнее всего, его самого ещё не было на свете, и даже деда твоего ещё не было на свете, впрочем, как и прапрапрадеда, имя которого тебе даже неизвестно. И, может быть, люди ещё одевались в шкуры, и, когда закат солнца или плохая Варнапогода во время охоты заставали их в лесу, они укрывались под какой-нибудь сосной на этом же самом месте, где сейчас отец заставляет тебя укладывать сухие ветки для тех, кто придёт сюда после тебя. Разве Разве узнаешь, кто они будут, те, что придут, и за что такая честь – оставлять им ветки, но кто-нибудь обязательно придёт, и, в конце концов, Старый прав, пусть они лучше мысленно скажут тебе спасибо или даже пусть ничего не скажут, но хотя бы не выругают.

Так что задумываюсь я о поколениях в тот момент, когда этому вообще не время и мне надо писать совсем другие вещи, и даже уговариваю себя: оставь ты их сейчас, эти поколения, нечего о них думать, занимайся своими делами. Вот только то второе, которое все мы носим в себе и которое вдобавок ко всему считает себя первым – не знаю, может, это, как говорится, какой-нибудь тёмный шизофреник или, наоборот, нечто светлое – не Бог знает какое светлое, но всё же немного светлее самого тебя, – в общем, это другое, которое само по себе обычно строптивое, вдруг в этот момент решает выйти на первый план, хотя я предварительно знаю, что оно скажет – мол, хватит уже писать, настолько увлеклись писаниной, что разучились думать, и поскольку это, другое, всегда выступает оппозицией, и, если идти у него на поводу, в голове у меня будут вечная кутерьма и скандалы, дабы избежать неприятностей, я действительно оставляю на какое-то время пишущую машинку и ухожу в размышления о поколении.

О моём, разумеется, о каком же ещё? Человек всегда обращён прежде всего к своему, то ли от эгоизма, то ли потому, что, как говорил Старый, в этом мире каждый ответственен сам за себя. Вот я и думаю, что та история с поколениями довольно комична именно из-за того, что мы всегда считаем наше поколение лучшим и что после нас дела пошли от худа до лиха, особенно при этих нынешних, хотя в сущности все мы одного поля ягоды, и ничего странного, что одни появляются в образе сердитых молодых людей, а другие приходят с цветком в руке и в куртках с надписью «любовь» (на английском, разумеется, поскольку любовь на английском звучит куда как любовнее). Что касается нас, мы были скорее из тех, сердитых, не то чтобы слово «любовь» было нам незнакомо, но мы стыдились её, и, мало того, что нам в голову не могло прийти вырисовывать её на рубашках, мы старались запрятать её где-то очень глубоко в себе, может быть, оттого, что времена были далеко не романтические, а может, мы были слишком сердитыми. Хотя, если подумать, все в этом возрасте более или менее сердиты, поскольку ожидаешь одно, а получаешь другое, и чем больше ты готов к великим делам, тем меньше на тебя обращают внимание, а места в этом человеческом мире, в отличие от полян в лесах, чаще всего оказываются заняты. И никто вообще не рассуждает о том, что и ты человек, и никто не собирается и пальцем пошевелить для тебя, и пройдёт много лет, пока поймёшь, что – сердись или не сердись – всё равно нет смысла рассчитывать на одного или другого, а ещё меньше – надеяться, что тебя встретят духовым оркестром, надо просто закатать рукава и самому как-то выходить из положения.

В те годы места как будто были заняты больше чем когда-либо, особенно там, на Парнасе, куда все мы поглядывали… Там, на Парнасе, места были самыми дефицитными, и не то чтобы наблюдался бог знает какой урожай гениев, а в то время Парнас, во всяком случае здесь, в Софии, был довольно тесным, я бы сказал, почти провинциальным, совсем скромным Парнасом: две комнаты и кухня, а наплыв, как всегда, далеко превосходил возможности жилплощади, и если ждать, чтобы издали сборник твоих стихов или, не дай боже, выбрали тебя писателем, можно было всю жизнь простоять в очереди. А так как нам неохота было толкаться в очередях, мы обменивались стихами между собой, а иногда даже умудрялись контрабандно пропихнуть их в какую-нибудь кооперативную или оздоровительно-просветительскую газетёнку. Но такой случай выпадал не каждый день, даже не каждый сезон, так что мы обменивались ими в основном между собой, и если они были напечатаны на машинке, это было отлично, так они выглядели совсем респектабельно, почти как на страницах журнала. Но такие, как Саша Вутов, не могли и машинку найти, а писали химическим карандашом на бланке для заявлений, из тех, что продавались в киосках два за лев, и получалось совсем самодеятельно, а обходилось довольно дорого, ведь одна ракия  стоила два лева, и человек иногда колебался, написать четыре листа или выпить одну ракию.

Да, эпоха не имела никакого желания встречать нас духовым оркестром. Беда в этом невелика, так как нас меньше всего интересовали музыкальные эффекты, как, впрочем, и тот официальный и ужасно тесный Парнас – две комнатки и кухня, поскольку мы уже успели показать себя так, что даже было смешно лелеять какие-либо иллюзии, и торжественно заняли такие места, где никогда не бывает столпотворения, поскольку места довольно ветреные, и, когда утром встрепенёшься от звонка у входной двери, не знаешь, куда отправляться – к самой ли двери или к окну, хотя мне лично не приходилось решать подобных дилемм, так как мы жили на втором этаже и один прыжок в пустоту ничего не означал для меня. До прыжка в пустоту у меня дело не доходило, так как и здесь, на этих ветреных местах, так же как и везде, я был среди мелких рыбёшек.

И вообще, откровенно говоря, не на кого было особенно сердиться, но это не мешало нам считать себя сердитыми молодыми людьми, это придавало определённый вес – быть сердитым. А ещё мы считали себя бунтарями, готовыми если не перевернуть мир, то хотя бы хорошенько встряхнуть его, и лишь иногда охватывали некоторые сомнения насчёт того, реально ли встряхнуть мир пятью куплетами, отпечатанными полулегально на третьей странице какой-нибудь «Кооперативной защиты», между рекламой страхования и объявлением о потерянной собаке. Собака была главного редактора, наивного человека, чем-то похожего на нас, который воображал, что однажды кто-нибудь вернёт ему собаку, с которой цыгане, наверное, уже давно содрали шкуру в псарне за сосновым леском.

А самое смешное было то, что, сколько бы мы ни сердились и ни бунтовали, в одном маленьком уголочке сердца всегда царило смирение, может быть, не столько по отношению к отцам – отцы были слишком близко для того, чтобы вызывать у нас смирение, и нередко, наоборот, раздражали нас, и требовались годы, чтобы пришло оно, жаль, отцы к этому времени уже переселились в лучшие миры, и, наверное, это необходимо для понимания, что они всё же постарались, насколько смогли, убрать поляну для нас и оставить сухих веток под сосной, чтобы, если плохая похода застанет нас в лесу, мы могли разжечь костёр и согреться, – в общем, речь не об отцах, а о тех, кто был ещё раньше, которые давно свели счёты со своей несчастной жизнью, оставив нам заботу превратить её в легенду.
И помню, что приходя домой вечером (в те годы случалось и такое), я находил иногда на дверях записку с лаконической фразой «Мы в «Рекламе», нацарапанную отцовской рукой. А «Рекламой» называлось достойное заведение в близком пассаже, и поскольку этот номер с запиской разыгрывался, как правило, первого числа, когда выдавали зарплату, было заведомо ясно, что Старый засел в упомянутой «Рекламе» с двумя-тремя самоотверженными коллегами, исполненными решимости любой ценой не покидать окопа вплоть до последнего лева. Так что я отправлялся туда, погружался в дым коридора, потом пробегал транзитом шумный партер и поднимался на верхний этаж – всегда на верхний этаж, ближе к Парнасу и к музам, потому что наверху сравнительно тише, – и неизменно находил Старого за одним из угловых столов вместе с дядей Колей Мариновым, Андреем Николовым и группой студентов из академии, между которыми, как правило, совсем не в тему топтался и рассыльный Сотир, на плечах которого днём лежала тяжёлая и строго научная задача крутить проектор на лекциях по истории.

По истории искусства, разумеется. В бытность моего отца и таких, как он, всё крутилось и вертелось вокруг искусства. Вообще, многие люди считали их в некоторой степени свихнувшимися, которые пропивают зарплаты и что-то пишут или рисуют вместо того, чтобы заняться чем-нибудь серьёзным, и даже пока пропивали зарплаты, они опять-таки рассуждали об искусстве, так же как и на верхнем этаже «Рекламы». И пока обычная публика, составленная в основном из адвокатов, торговцев и людей неопределённых профессий, обсуждала нестройным хором проблемы со всевозможными процентами, заказами, налоговыми регистрациями и обжалованиями, Старый, возвышающийся в достойной позе, рассказывал о последних годах Рембрандта, студенты слушали его, раскрыв рты, дядя Коля утвердительно кивал головой, и даже всё ещё летаргический в этот момент дядя Андрей временами бубнил что-то, показывая, что не возражает.

Я тоже, естественно, занимал место между слушателями. Я сказал – естественно? Может, это и выглядело естественным, хотя иногда меня охватывало подозрение, что это действительно какое-то безумие – группа людей, затерянная в самом дальнем углу какого-то ресторана в каком-то торговом пассаже и в каком-то обывательском городишке, столице маленького государства где-то на Балканах, группа людей, утопающая в шуме разговоров о процентах и заказах, рассуждала о Рембрандте, и то о последних годах его жизни, – действительно, похоже на сумасшествие, – как будто там, за немытым окном, простирался Амстердам и как будто не существовало более неотложного вопроса, чем Рембрандт и последние годы его жизни, и как будто сама история поручила Старому и дяде Коле, не говоря уже о дяде Андрее, разрешить как можно скорее этот вопрос, и непременно до того, как пропьют и последний лев из своих зарплат.

Бывали у меня такие моменты недоумения, к чему скрывать, но это были редкие минуты слабости, а в большинстве случаев мне и в голову не приходили такие мысли, и я с привычным чувством ответственности принимал роль слушателя и клиента, а мой отец продолжал монолог, неподвижно и сухо выпрямившись, и дядя Коля тоже сидел грациозно, и даже дядя Андрей, обычно согнувшийся, подобно льву перед прыжком, достойно задирал свою седую бороду – они втроём выглядели очень торжественно, особенно когда были под градусом, – а мы слушали, притихнув, всецело поглощённые трагической судьбой Рембрандта и глухого Гойи. Потому что наступал черёд Гойи, а после – Домье или Карьера, и мы не ощущали медлительного движения часов и литровых бутылок (в те годы бутилированное вино не было в моде), и, наверное, число этих улетевших в забвение часов и бутылок слишком быстро росло, потому что временами дядя Андрей неспокойно пошевеливался в своём углу и ворчал:
– Николай, я прошу слова.

– Проси у Коли, – брюзжал Старый. – Сегодня он предоставляет слово.

– Ладно, Андрей, – кивал достойно дядя Коля. – Только не начинай с самого длинного.

Разумеется, не было абсолютно никакого значения, начнёт ли он с самого длинного или с самого короткого, потому что если дядя Андрей начинал декламировать стихи Ботева, то не останавливался, не исчерпав всего репертуара, так что некоторые из присутствующих мысленно благодарили Ботева за то, что тот не был слишком плодовит, – какое кощунство, – в данном случае я имею в виду официанта и содержателя, поскольку дядя Андрей открывал художественную часть, как правило, как раз перед закрытием ресторана, и хорошо, что это не было единственным заведением для почтенных людей, так как если официант начинал чересчур уж доставать своими напоминаниями, а дядя Андрей начинал раздражаться, мой отец ворчал примирительно:
– Оставь, Андрей. Этот человек ничего не смыслит в поэзии. Пойдём в другое место.

Обычно «другое место» находилось в двух шагах, надо было только пересечь «Дондуков» и пойти по «Леге», и перед нами открывались гостеприимные двери Третьего Шуменского, заполненного, несмотря на поздний час, самой разнообразной публикой, не лишённой определённого скепсиса по причине присутствия дам лёгкого поведения. Но дядя Андрей, хотя и не был безразличен к нежному полу, в данный момент не думал о женщинах, так как должен был завершить свой репертуар и потому, что в этой компании женский вопрос, как правило, никогда не стоял на повестке дня – какие женщины, когда ещё только предстояло говорить о Дега и Ван Гоге, а может быть, придётся возвращаться и к мастерам Ренессанса!..

Я слушал, пока был в состоянии слушать и пока в конце концов раздавался голос дяди Коли:
– Карена, Николай, феличе Карена!

Он произносил «феличе Карена», словно имя Господа Бога Саваофа, поскольку это был его любимый художник, и, когда приходил черёд его любимого художника, отец должен был прервать монолог и предоставить слово дяде Коле, который упрямо, хотя и довольно своеобразно, пользовался этим своим правом, потому что выражался в основном междометиями и жестами, так как известно, что чем больше волнуешься, тем труднее выразить волнение, и дядя Коля, вконец отчаявшись невозможностью выразиться, вновь предоставлял слово Старому, и те из нас, которые всё ещё не уснули, продолжали слушать, как загипнотизированные, пока единственным слушателем не оставался верный до гроба Сотир. Он был одинаково вынослив и в плане выпивки, и по части разговоров об искусстве и разбирался в материи, ведь именно он, а не кто-нибудь другой, менял диапозитивы в проекторе, хотя и не всегда в нужном порядке, так что случалось иногда – кто не ошибается – отец показывает портрет Обнажённой Махи, а Сотир – портрет Карла IV, причём вниз головой, но в этот момент верный рыцарь в скромной униформе рассыльного весь обращался в слух, а на улице уже постукивала тележка молочника и звенели молочные бачки, и мрак за окном давно уже светел мутным сиянием нового дня.

Вспоминая такие вот разные вещи, полагаю, что всё это действительно было до невозможности смешно, что мы, такие сердитые и бунтари, носили в себе смирение перед теми, ушедшими и забытыми поколениями, и вновь вижу сухую фигуру Саши Вутова, в жёлтом меланхолическом сиянии уличного фонаря, в своём тонком пиджаке, несмотря на ветреную ночь, и с патетично разведёнными руками читающего Верхарна, отчего его и без того недлинный пиджак становился ещё короче, поскольку Саша был довольно высоким, а протёртая и узкая одежонка была ему совсем не по размеру, что, впрочем, никак не мешало ему декламировать, пока из мрака улицы не выплывал какой-нибудь крепыш-городовой, чтобы прорычать: эй, потише там, город разбудите. Оставь, Саша, этот человек ничего не смыслит в поэзии, как сказал бы Старый, но Саша прерывал чтение только временно, то есть до следующей улицы, где вновь разводил свои длинные руки, словно изображая ветряные мельницы Верхарна.

Вспоминаю и Шошкова, другого беднягу, только не поэта, а художника, который часто заходил к нам домой с вечным: можно посмотреть репродукции? Я был известен своей коллекцией репродукций, совсем ничтожных, между нами говоря, чаще всего чёрно-белых или формата почтовой открытки, но всё же охватывающей довольно много мастеров разных эпох, – можно посмотреть репродукции, спрашивал Шошков и удобно устраивался у окна с двумя папками. Это происходило чаще всего по вечерам в тоскливую осеннюю пору, когда темнеть начинало уже чуть ли не с восходом солнца, но сумрак не мешал художнику, так как репродукции он знал наизусть, и, мне кажется, он видел картины больше в своём воображении, нежели наяву в этих несчастных вырезках из разных журналов, так что он замирал у окна, и я даже забывал о его присутствии, поглощённый в свою очередь какой-нибудь амбициозной рукописью, которая, разумеется, никогда не увидит белого света.

Шошков болел туберкулёзом, не говоря о нищете, которая в те годы была всеобщей болезнью, и рисовал, чтоб было дешевле, на совсем маленьких полотнах, на картоне, опять же, чтобы было дешевле, наносил совсем тонко краску и сильно её разводил, а картины его были все грустные, как он сам и как всё вокруг. И я говорил ему: тебе надо быть фовистом, Шошка, а он едва-едва улыбался, так как фовизм ни о чём ему не говорил, и думал только об этой тягостной жизни людей, и это было очень подходяще для него, поскольку тягостную жизнь лучше всего писать серо-коричневыми красками, а они, серо-коричневые, были самыми дешёвыми. Я называл его Шошка, что вызывало у Саши приступы неистового смеха, не знаю, то ли это слово напоминало ему валенки или курицу, но он загибался от смеха, как сумасшедший, и повторял это «Шошка», будто действительно было бог знает как смешно, а пока мы хохотали, художник, как обычно, едва-едва улыбался своей бледной улыбкой и, как всегда, перелистывал одну за другой страницы с репродукциями. А потом мы однажды перестали смеяться, потому что Шошков умер. А потом уже некому было смеяться, потому что Саша тоже умер.

Мало ли людей переселилось в мир иной в те годы, кто от туберкулёза, кто от пули, и времена были такие, что совсем не до шуток и не до репродукций. И когда во время одной бомбардировки мои книги разлетелись по всему кварталу вместе с альбомами старых мастеров, я сказал себе, что, может быть, это и к лучшему, и на миг даже почувствовал себя свободным, свободным от мыслей об искусстве и о старых мастерах, и утешил себя, что не важно, ждёт ли меня в будущем новая жизнь или смерть, лучше всего отправиться туда без багажа, потому что невозможно поднять руки, чтобы встретить победу или обнять смерть, если руки заняты багажом. А после оказалось, что дела обстоят совсем иначе, и снова пришлось обратиться и к книгам, и к старым мастерам, и вдобавок ко всему получилось так, что я, который должен был сам учиться, был вынужден преподавать, что заставляло меня учить, учась, и наоборот, а что до эффекта от этой двойной бухгалтерии – слово за студентами, а они и тогда имели право слова, и споры у нас были в порядке вещей, и если в какой-то момент и затихли, то случилось это гораздо позже.

И всё же, странное дело, возвращаясь назад после стольких лет болтовни, я с удивлением нахожу, что все эти споры, и обсуждения, и доклады, и лекции слились в некую серую туманность, так что я даже часто не могу вспомнить, когда, о чём, перед кем и как, и единственно ясными остались те минуты, когда я не говорил, а слушал. Вспоминаю Златю, который, только вернувшись из Италии, убеждал нас, что всё великое создано ещё в эпоху раннего Ренессанса, и Баракова  – восхищающегося Сезанном, и Кирила Цонева  – рассказывающего о фресках Диего Ривера, и Ангелушева  – вспоминающего графику Кольвица и Гросса, и Бешкова  – репертуар Бешкова был настолько обширен, что он мог говорить обо всём, что ему ни предложишь. Помню все эти дискуссии, без самодельных приглашений, отправленных по почте, и без повестки дня, в какой-нибудь случайной квартире или в каком-нибудь случайном заведении, когда с удовольствием ощущаешь воодушевление собеседника и с не меньшим удовольствием подстрекаешь его к возражениям, лишь бы поддерживать высокий градус. А после, если выпадет случай получить право слова под напором либо продуманного, либо выпитого, воспоминание вдруг отлетает, и картина рассеивается. Просто не помню, о чём я говорил, и если сожалею о чём-либо, то о том, что слишком много болтал, потому что в воспоминаниях моих осталось в основном то, что я слышал, и надо было, чтоб минуло много лет для понимания, что истинное удовольствие в конце концов состоит не в болтовне, а в слушании, в том, чтобы согреваться под маской безучастия восхищением другого теми, кто был до нас, и которые в нас, и без которых мы вряд ли были бы теми, кто мы есть сейчас.

Наверное, всегда было так, наверное, и самые одинокие имели своих друзей и своих руководителей в той стране, что за зеркалом, где исчезают пространство и время и где Ван Гог разговаривает с Делакруа, а Делакруа – с Рубенсом, и Дега преклоняется пред Энгром, а Энгр восхищается Рафаэлло, и Карьер встречается с Веласкесом, а Веласкес находит Веронезе. Каждый из этих людей, между мучившими его раздражениями, горечью, негодованиями, сохранял где-то тихий уголок очарования и преклонения, какую-то родственную связь с кем-нибудь из тех, предшественников, которая укрепляла его в дни отчаяния и одиночества.

Знать, что кто-то другой до тебя взбирался по этой крутизне и перед тем, как продолжить свой путь или исчезнуть, приготовил для тебя костёр на этой поляне и уложил сухие ветки под сосной, чтобы ты мог разжечь огонь, и согреться среди окружающего тебя морозного безучастия, и перевести дух после стольких скитаний, а потом, набравшись смелости, идти дальше. Осознавать, что сам ты не первый и далеко не последний, а всего лишь один в невидимом ряду, маленькое звено между теми, что ушли, и теми, которые придут, ощущать, что существуют родство и род, и быть благодарным всем этим знакомым и незнакомым, что прошли до тебя, протоптав эту дорожку, чтобы смог пройти и ты.

Но они спешат и спешат, нетерпеливые и невыносливые, они не ищут крутизны и обходят ведущие вверх тропинки, а укрытые от ветра полянки кажутся им скучными и тесными по сравнению с роскошью иллюзий, – они спешат туда, к чему-то совсем другому, к чему-то невиданному и неслыханному, определённому только для них, где нет ни возвышений, ни каменистых троп, а всё легко, и необъятен простор, и всё постижимо, они спешат и спешат, слепые и глухие для всего ушедшего, так как важно не прошлое, а только будущее, они спешат и в конце концов попадают в действительный простор полной пустоты и в долины зыбучих песков.

Восхищение и почтение. Если кто не обладает ими, значит, прошёл мимо горы сокровищ и не заметил её. У кого их нет, выходит, он прошёл через этот мир, чтобы уйти из него беднее, чем явился в него, потому что, когда человек приходит на свет, в нём трепещет хотя бы любовь к матери, а уходить вынужден с пустым сердцем. Мы всегда думаем, что сильное возражение и уместное отрицание возвышают нас в глазах окружающих. Может быть. Но лишь восхищение облагораживает. Человек сохраняет в восхищении самое чистое и самое светлое от себя, и чем чаще его озаряет восхищение, тем сильнее сияют в нём чистое и светлое.

Некоторые считают, что восхищение рискует чрезмерно поглотить нас, что оно способно превратить нас в своих рабов, а в сущности единственно оно предоставляет простор для чувств; что оно делает нас зависимыми, а в сущности – освобождает; что оно превращает нас в эпигонов, а в действительности оно разжигает в нас дерзость первооткрывателей, готовых продолжать всё в том же направлении, не туда, к зыбучим пескам, а единственно возможном, туда, вверх, вне постигнутого.

Да, восхищение. Но не собой.

Перевела Райна МАНДЖУКОВА

Статья опубликована :

№35 (6239) (2009-09-02)

Twitter Livejournal facebook liru mail vkontakte buzz yru

Прокомментировать>>>
Общая оценка: Оценить:
5,0
Проголосовало: 1 чел.
12345
Комментарии:

Райна МАНДЖУКОВА


Выпуски:
(за этот год)